Это — не смерть.
Заметки о живописи некрореалиста Владимира Кустова.
Смерть дщерью тьмы не назову я.
Евгений Баратынский.
Выставка Владимира Кустова, которой Галерея Марины Гисич открыла сезон, вполне могла бы претендовать на более респектабельные, статусные стены. Например, Русскому музею она не повредила бы, а может и совсем наоборот. Ведь вряд ли сейчас сыщется экспонент подобный Владимиру Кустову, который может быть интересен своей острой живописью, созданной и в этом году, и почти двадцать лет назад. Выставка представляет более двадцати крупномасштабных полотен художника с 1987 года по сегодняшний день.
Некрореализм, зародившийся в начале 80-х, предстает нынче перед зрителем, созерцающим холсты Кустова, далеким и упокоенным прошлым, наконец слившимся с тем корневым смыслом, из которого он брутально произрастал. Мы как всегда не успели за временем. Показывать монографические выставки этих по большому счету выдающихся художников надо было раньше, когда время еще не устало – не только от кромешных «мертвых» смыслов, заново открытых ими, но и от макабрических манипуляций, которые так задорно они осуществляли, насмехаясь над мертвым.
Редкостная приверженность Владимира Кустова однажды выбранному цветовому и пластическому репертуару, скаредность его острой драматургии производят и сегодня сильное впечатление. Будто никто на него никогда не влиял, будто он таким и народился – сам по себе в выселках большого города, под серым светозарным небосводом. Это, кстати, вообще петербургское качество – такой человек-оболочка, порождающий где-то в сосредоточенных самоуглубленных недрах самого себя.
Для понимания искусства Владимира Кустова мне всегда хотелось выяснить – каковы его литературные параллели (что-то вроде гуманитарных корней), да и есть ли они вообще. Многажды писалось о «смертолюбых» частушках Олега Григорьева, ходившими по стране в 80-е видоизмененными по сравнению с первоисточниками поэта до неузнаваемости. В них, помнится, было много задорного «трупного» мяса как детей, так и их родителей. Нелепо умершие, лишившиеся членов, тела подвергались осмеянию на уровне детской страшилки. Став мертвым перевертышем в стихах, они не умерли в протяженности этого процесса, а стали смешным словом, совершили прилюдно глупость, неловкий клоунский кульбит. Есть еще мастера русского литературного макабра – прозаики Ю. Мамлеев или В. Сорокин. Но достоверно у них (как, скажем, у Толстого или Достоевского) никто не умирал. Да и какая ж это смерть, когда винтажная чеховско-бунинская компания подробно лакомится зажаренной отроковицей в восхитительный летний день. Разве ж это смерть? Это нарядная изустная еда. Но иногда литература умеет здорово пугать. Мне вспоминаются неонародные «Песни восточных славян» Л. Петрушевской, где в послевоенные времена безымянным женщинам мерещатся их покойные мужья, восставшие из могил, так как некий ритуал, никем не понимаемый, но строгий и безусловный – нарушен, и тот, кто должен пребывать в покое, покоя лишился и стал вечным изгнанником. Это удивительная литература, порожденная странной русской памятью – не о кромешном личном горе, не о магическом «случае», якобы бывшем с родственниками или соседями, а совсем иной манией, не имеющей прямого отношения к единой человеческой бренности. Может это магия чисел? Таковых чисел, значение которых не понять простосердечным человечески рассудком. Ведь мы — это те, кто не счел своих покойных. Но не оттого, что мы слабодушные негодяи. А оттого, что числа слишком велики и со счета все время сбиваемся. Ведь даже не известно, сколько миллионов призванных в армию (!) не вернулось с фронтов и из лагерей Второй мировой. Точного ответа нет. Мне показалось тогда, что писательница обрисовала какую-то небывалую русскую связность, выяснила суть русского мистицизма. Показала, как плотность мертвого проницает прорехи живого. Думается, что Кустов это почувствовал тоже. Биографически это понятно, ведь от «западных славян» он отстает всего на одно поколение. И тут дело не в омертвелом геронтократическом фоне его юности, а в заповедной мифологии, которую почти никто не помнит, но которая вездесуща.
За каждым полотном, представленным на этой выставке, будто подразумевается некая драма, которая может быть вполне воплощена на сцене. Ее криминальный сюжет имеет завязку, подобную «славянским случаям» Л. Петрушевской. Между прочим, эта идея подтверждается даже названиями холстов, очень удачными в литературном смысле, будто после созерцания еще воспоследует связный рассказ самого художника о событиях, породивших живописный «узел» макабрических «Выпавшего дачника» или «Сашка». Для живописи подобный сюжет особенный – он заимствован не из визионерского бессловного опыта цветовых напряжений, а восходит к метафизическим подробностям «научного познания». Он, на мой взгляд, книжный, извлеченный из учебников и атласов по хирургии, происходит из самых вычурных криминальных ее разделов. Будто над сумеречными жестокостями, вот уже почти два десятилетия изображаемыми художником с удивительным упорством, не рассеивается аура детского настойчивого любопытства. В нем есть простодушная задорность, когда художнику удается снова и снова преодолевать безмерную трусость перед потемками, перед страшными историями. В конце концов — перед самой смертью. Впечатления, о которых почерпнуто в хрониках об утопленниках недельной свежести, о позабытых в петле удавленниках, о незахороненных погорельцах и прочей разнообразной бытовой нежити. Что любопытно, В. Кустов трактует смерть как умозрение; она всегда омерзительна, аморальна, противоестественна или безжалостна. Но смерть ли это? Стадии бурного гниения, сканируемые его внимательной кистью, на самом деле – последний апофеоз, на который способна посюсторонность. Это — не смерть, это – вывернутое на изнанку жизнелюбие. Я вспоминаю, какое впечатление на меня всегда производили некрореалистические фильмы. Чрезмерной истовостью, усердием и серьёзностью они оказывали воистину гомерическое воздействие. Я всегда с какого-то момента, невзирая на голимую идиотию, тотальную зловещность, начинал счастливо заливаться безудержным смехом. Высокий абсурд и гротеск своей безмерностью будто бы невидимо печатали титр: «это большое искусство». Не прочесть его было невозможно.
Есть пластические черты живописи В. Кустова, говорящие на «смертном» языке глубже и неотступнее, нежели вся сюжетная внешность. Именно на этой неотерритории он особенно глубок в познании и трансляции того, чего нет в высшем смысле, вообще. Гамма, сформированная каким-то неживописным серым, будто говорит о множественности, тираже, спазме единичного опыта перед открывшимся «нецветным» многомерным цветом. Уже в самом колористическом выборе его живописи заложено нечто, что не вызывает ни ревности, ни соболезнования. Это парадоксально, но мне кажется. Что именно в этой зоне следует искать то самое «ничто», которое делает искусство В. Кустова некрореалистическим. Его истовая ацветная пластика выражает особые бесцветные протяженности, которые отрешены от витальных длительностей. Там зияют обратным блеском судороги и спазмы последнего края существования. Корчащееся тело героически противится небытию, даже гниет и минерализуется оно помпезно, принадлежа особенному пафосу безупречной красоты. Это настоящее барокко, его зримые жизнелюбивые гимны. Облобызанные мильоннократно ларцы и раки с мощами. Там – нетленная мертвечина, изукрашенная самым дорогим, приносящая избавление уверовавшим. Ведь даже орнаменты, которые использует художник, позаимствовав их первичные символы из инструкций по всяким опасным технологиям, напоминают церковное шитье; им покрывают останки мучеников, молчальников и страстотерпцев. Я примерно такие видел в Киево-Печерской лавре на глубине залегания метро.
Вопрос остается один – во что уверовать. К счастью, он остается неразрешенным.
Николай Кононов